НЕ-УЧРЕЖДАЮЩАЯ
РИТОРИКА ИЛИ БАНАЛЬНОСТЬ КОНТРОЛЯ
Моя задача – обновление теории исследующей риторику
применительно к теории субъективности. Я утверждаю, что «теория аффекта» должна заменить прежнюю психоаналитическую модель
интерпелляции. Для конкретизации своих доводов я рассматриваю банальную риторику; а именно –
кибернетическую субъективность, производимую «биржевыми сводками, валютами,
корпоративным учетом, национальными бюджетами, компьютерными языками,
математикой, научными функциями и уравнениями» (Lazzarato, Signs and Machines).
Прежде чем развернуть аргументацию позволю себе
предваряющий обзор. Во-первых, я начинаю с рассмотрения важной аксиомы
критической теории риторики: «риторика производит субъективность». Доминирующая
теория состоит в том, что субъективность является идеологическим порождением
публики (Charland, “Québécois”; Delgado, “Chicano Movement”). Наиболее популярным
объяснительным механизмом является интерпелляция, базирующаяся на теории
символического опосредования Жака Лакана (Альтюссер). Я утверждаю, что такая
модель более не адекватна, примерно как это формулирует Eugene Holland: «то, что в
действительности описывает Альтюссер, есть идеологическое учреждение не
Субъекта, но лишь гражданина» (Holland “Schizoanalytic Critique”). Выводы моей аргументации в том, что специалисты по
риторике объясняющие субъективность через интерпелляцию, ограничивают свой
фокус государством и отношениями подчинения/неподчинения.
Во-вторых, я объясняю, как банальная риторика обнаруживает типы субъективности за пределами
пары гражданин-субъект. Мой тезис в том, что риторическая
власть теперь «говорит, коммуницирует и действует будучи оснащена всеми
видами механических, термодинамических, кибернетических и компьютерных машин» (Lazzarato, Signs and Machines). Я исследую «язык
инфраструктур» чтобы показать как риторика подстрекает
субъективность, не учреждая при этом людей или
даже не обращаясь к субъекту (Pasolini, Heretical Empiricism; Lazzarato, Signs and Machines). Принципиально я не
рассматриваю аффекты, как бросающие вызов дурной власти; скорее я двигаюсь
следом за Фредериком Лордоном, который в книге Добровольные рабы капитала утверждает, что радостные
аффекты как раз и являются средством современной эксплуатации.
Наконец, я делаю два вывода
из рассмотрения банальной риторики: первый – выбор артефактов не должен
привязываться к риторике, которая окликает «народ», активирует идентичность или
предусматривает символическую программу действия; второе – политический запрос
на риторическое сопротивление не может возникать из отчетливых анти-общественных или
вне-законных дискурсов.
Старт дорожной карты: я
начинаю с рассмотрения интерпелляции, продолжаю исследованием аффекта и
завершаю выводами аффективной теории субъективности для дальнейших
исследований.
Часть
1: Субъективность
Начиная с критического поворота в гуманитарных и
интерпретативных науках, исследования риторики десятки лет занимали место в
теоретизации производства субъективности. Пожалуй, наиболее канонической является ссылка на эссе Maurice Charland 1987го
посвященное Народу Квебека, где он
задействует теорию интерпелляции французского марксиста Луи Альтюссера.
Интерпелляция полностью обеспечивает достижение материалистической цели
критической риторики, вырывая идеологию из сферы простых идей через «рематериализацию
идеологии» как агента социального воспроизводства (Macherey, “Figures of Interpellation”). Хотя многие знают,
что Альтюссер определяет идеологию как действующего агента в сцене
интерпелляции, будет полезно еще раз взглянуть на оба ритуала признания в его
исходных текстах. Наиболее цитируемая сцена включает полицейского, который
замечает кого-то на улице и окликает «Эй ты!», на что субъект разворачивается,
полагая, что его окликнули. Сцена с предупреждением описывается несколькими
страницами ранее, где приятель стуком в дверь побуждает нас к вопросу «Кто
там?» и отвечает «Это я», на что мы открываем ему дверь. Взятые совместно обе
сцены изображают ритм интерпелляции как ритуала оклика-ответа, в котором
идеология материализуется как обращение.
Концепт идеологии вырастает из желания Маркса показать,
как экономический базис капитализма скрывается от распознания его действующим
агентом. Однако агенты в сценах интерпелляции не являются работниками неспособными
понять, что «прибыль есть неоплаченный труд». Тогда что же происходит «за их
спинами»? По Альтюссеру имеет место то, что процесс узнавания в
действительности является процессом не-узнавания. Для самих субъектов их
субъективность является тавтологически транспарентной – «Я есть то что я есть»,
тогда как Альтюссер показывает как субъективность производится голосом власти,
который призывает субъекта к бытию (Альтюссер, За Маркса; Батлер, Психическая жизнь власти). Charland проницательно
замечает, что голос власти является риторическим и обнаруживается в
учредительных документах, которые декларируют существование народа, хотя он
сводит понятие к «самому акту обращения». Укладывая это в концепты известные
из риторической теории, можно т.о. сказать что субъективность это
идеологический эффект всякой подразумеваемой более широкой аудитории (Black, “Second Persona”).
У модели Альтюссера есть ограничения, следующие из его
теории власти, которая привязана к Государству и соответствующим отношениям
подчинения/неподчинения. Интерпелляция это часть более широкой аргументации
Альтюссера об идеологической власти государства, потому неудивительно, что он
изображает полицейского, окликающего субъекта, представителем закона. Можно
задать вопросы: ограничивается ли производство
субъективности взаимодействием с государством? Что насчет иных типов
власти, власти капитализма? Альтюссер никогда не давал модели производства
субъективности в иных обстоятельствах, потому меня убеждает Eugene Holland, который замечает, что
репертуар альтюссеровского субъекта ограничивается согласием гражданина или
отказом (“Schizoanalytic Critique”).
Ограниченность интерпелляции никуда не девается если
углубиться в материю источников Альтюссера: работы Лакана по эдипальному «имени отца», которое является
лингвистически-перформативной силой символического, ведущей
нас к желанию через запрет (“The Signification of the Phallus”). В соответствии с моделью Лакана желающий субъект
не просто подчиняется властному голосу, но здесь публично представляется, как устроены
отношения к «воспринимаемым-признаваемым-разрешенным
культурным объектам» для его собственного наслаждения (Althusser, “Marxism and Humanism,” For Marx). Но даже откликаясь на «систему репрезентаций» и «структуры,
налагаемые ими на абсолютное большинство (нас)», идеологический субъект
по-прежнему следует бинарной логике за/против, а может, занимая позицию «между»
с оговорками, в виде сопротивляющегося прочтения у Стюарта Холла, дис-идентификации
у Мишеля Пешё и активной публики у Джона Фиске (“Encoding/Decoding”; Language, Semantics, and Ideology; Television Culture).
Немного в сторону от данного текста: интересное
промежуточное основание можно запустить с помощью лаканианского производства
субъективности посредством «шва» (suture). Шов очень популярен в исследованиях кино и
производит свою логику посредством марксового разворота от содержания к форме.
Термин создан Ж-А Миллером, наследником лаканианского владения, впервые
прозвучал в 1966 и довольно быстро занял место в исследованиях кино. Теория
начинает с допущения, что в нарративе есть разрывы, которые должны заполняться
зрителем, чтобы стабилизировать смысл нарратива. Процесс создания смысла происходит
не окликанием публики, а как структурная потребность аудитории в «зашивании»
символических разрывов, не-корректно соединяющих означающие, которые вставляются
на место отсутствия. По определению Жака-Ален Миллера: «Шов
именует отношение субъекта к последовательности своего дискурса». Дальнейшая
разработка концепта: моменты «сшивания» - это «точки скрепления» [point de capiton], соединяющие означающее и означаемое («благодаря которым означающее
останавливает скольжение означивания, которое иначе длится бесконечно»), чьи
отношения произвольны и склонны к скольжению – фундаментально
соссюровский момент (Lacan, “Subversion of the Subject”).
Эффект точки скрепления существенен. Подобно многим
лаканианским понятиям, он даёт будничное имя топологическому концепту: точка
скрепления заимствована из терминологии обивки мебели, это крепление «утопленных»
пуговиц на честерфилдском диване.
Популярным примером демонстрации шва/точки
скрепления является анализ фильма Челюсти
Спилберга, где аналитик показывает, что монстр никогда не является просто
монстром, а также, что всякое единичное прочтение монстра неудовлетворительно
(по слухам Фидель Кастро интерпретировал фильм как сражение дружелюбной Кубы с
кровожадным американским империализмом) (Jameson, Signatures of the Visible). Напротив,
разнообразие возможных прочтений Челюстей
в их множественности «внушают, что призвание символа – акулы-убийцы –
укладывается не столько в отдельном месседже или значении, сколько в его способности
поглотить и организовать в совместности все эти вполне понятные беспокойства».
Это следует из базового психоаналитического допущения, что публика должна
находить точки скрепления в каждом фильме для
установления связности, делающей просмотр приятным.
Вывод аргументации Джеймисона: фильмы не нуждаются в
идеологических манипуляциях поскольку зрители всегда идеологически перекрывают
разрыв между нарративом и социальной релевантностью. …
Теорию аффекта можно понимать как прямой
ответ на интерпелляцию Альтюссера. В своём
знаменательном тексте об аффекте Брайан Массуми, последователь Делеза, полагает
что «аффект является ключевым понятием для перепродумывания власти в
постмодерне после идеологии» (Parables). Но еще задолго до этого Жиль Делез и Феликс
Гваттари заявляли, что «идеологии не существует и никогда не было» (Тысяча плато). Это послужило стартовой точкой
Lawrence Grossberg с книгой 1992го Мы должны свалить отсюда (We Gotta Get Out of This Place), где он предлагает в
качестве альтернативы альтюссерианской теории социальных образований гораздо
более делезианский «аффективный альянс», имеющий черты сходства с тем, что мы
теперь называем «теорией ассамбляжей». Понятие аффекта Гроссберга оказалось очень
своевременной интервенцией.
Когда публика стала объектом в исследованиях эффекта звёзд/знаменитостей в
конце 80х – начале 90х, преобладающим методом был семиотический анализ общего
смысла, вкладываемого в образ «американской иконы». Один из примеров – работа Jackie Stacey Созерцание звезды: голливудское кино и женский
зритель (Star Gazing: Hollywood Cinema and Female Spectatorship, 1994), где она изучает,
как изменились сами женщины, имитируя прически, моды и стиль своих любимых
звёзд. У Гроссберга поворот к аффекту проявляется в смещении от похожести и смысла,
запуская конструирование «содержательных карт» (mattering maps), выводящих за пределы идентификации
«идеологических или психоаналитических интерпелляций» к «всевозможным
локализациям инвестиций внимания». Вопрос был в снижении внимания к смыслу и
возвращении амбивалентности, например – прояснении как наслаждение может
снижать властность или почему аудитория политически-радикального гитариста
может быть в массе на стороне Рейгана.
Часть 2. Банальная Риторика
Риторические теоретики не прекращают «аффективные» попытки заявить о конце идеологии. Christian Lundberg свертывает аффект в лаканианскую парадигму через категорию наслаждения (“Passion of the Christ”). Другие следуют такой постановке вопроса (Jenkins, “Another Punctum;” Biesecker, “Whither Ideology?”). В недавнем интервью в журнале по медиа-исследованиям Fibreculture теоретик Alexander Galloway предлагает резко отличающийся образ аффекта:
Риторические теоретики не прекращают «аффективные» попытки заявить о конце идеологии. Christian Lundberg свертывает аффект в лаканианскую парадигму через категорию наслаждения (“Passion of the Christ”). Другие следуют такой постановке вопроса (Jenkins, “Another Punctum;” Biesecker, “Whither Ideology?”). В недавнем интервью в журнале по медиа-исследованиям Fibreculture теоретик Alexander Galloway предлагает резко отличающийся образ аффекта:
Аффект
- это любопытная тема, отчасти потому, что критический комментарий как бы
противоречит себе. С одой стороны, Фредерик Джеймисон отмечает так называемое
«затухание аффекта» в постмодернизме (1991). Для него глубокие психологические
построения уступают место более поверхностным феноменам вроде иронии и цинизма.
Однако в то же время аффект как будто сегодня на подъеме. Делез и Гваттари
эффектно заявили об освобождении аффекта. Социальные медиа заполняются
человеческими чувствами и желаниями. Этому посвящаются книги и конференции.
Итак, кто же прав? Не могут ли быть истинными обе точки зрения? На спаде аффект или на подъеме?
Более пристальный взгляд развеивает очевидные
противоречия. Когда Джеймисон говорит об аффекте, он в действительности
подразумевает эмоцию или чувство. Он считает, что совершенно искренний аффект
принадлежит романтическому эго Просвещения. Когда делезианцы упоминают аффект,
то понимают его надлежащим образом, т.е. аффект как постмодернистское замещение
чувствования эпохи модерна. Субъекты модерна имели
чувства, тогда как у субъектов постмодерна есть аффекты. Т.о.
«затухание…» у Джеймисона и «поворот к …» у делезианцев – один и тот же
исторический феномен. Модернистское чувство настолько преуспело, что, можно
сказать, даже после своего исчезновения оно вновь проявлялось повсюду, но
теперь в симулятивной форме.
Комментарии Гэлловэя звучат в диалоге-интервью с
Патрисией Клав (Patricia Clough) о том, что аффект поддаётся калькуляции
через замеры цифровых тел как информационных данных (data). Меня интересует как этот поворот к
«измельчанию» аффекта иллюстрирует роль кибернетического подчинения, и какие
требования эта ситуация предъявляет к теоретикам риторики.
Мне интересно, как банальная риторика объединяет
убывающую сентиментальность с возрастающей циркуляцией. Занудные документы
весьма бесстрастны, но сочатся аффектом. Дело в том, что хотя властная сила
побуждает, стимулирует и обольщает, волновать она не должна. Различение между возбуждающим
воздействием и властью находит дальнейшее подтверждение у делезианских
теоретиков отличия аффекта и эмоций (Massumi, Parables). Смешивать эмоции с властным воздействием означало
бы забыть обо всём мирском опыте воздействия таких сил, как утомляющая
бюрократия, тупость организации снабжения, бесцветность культуры складываемой
из кубиков, монотонность и утомительность рабочих процессов. Однако такие
модификаторы - монотонность, утомительность,
тусклость и скука – не являют и нулевой степени интенсивности. Это – аффекты переполнения. Подобно «менее летальной»
полицейской технологии, повышающей эффективность более рациональным причинением
боли, неолиберальное управление педантично подталкивает
тела к пределу их возможностей (Foucault, Security, Territory, Population). В своей банальности
итоговые аффекты не лишаются энергии а подпитываются ею
посредством либеральной микро-физики.
Я не собираюсь ограничиваться критикой
психоаналитической двусмысленности аффекта и возбуждения. Моя цель – теоретически осмыслить важность
аффекта для такой риторики, которая остаётся безразличной своей аудитории.
Подбирая имя образцу такой риторики, режиссер Пьер Паоло Пазолини говорил о
«языке инфраструктуры» не рассчитанном на конкретных индивидов (Pasolini, Heretical Empiricism; Lazzarato, Signs and Machines). Заметим, что язык инфраструктуры не является
риторикой правительственного документопроизводства, как, например, бюрократия
окликает свою аудиторию заполнением бланков-форм и непременной подписи.
Напротив, имеется в виду банальная
риторика, которой недостаёт аудитории, поскольку эти языки не предназначены
какому-то субъекту – «биржевые сводки, курсы валют, корпоративная отчетность,
национальные бюджеты, компьютерные языки, математика, научные формулы и
уравнения» которые существуют независимо от нашего субъективного их переживания
(Lazzarato, Signs). Вот пример, который
приводит Пазолини из выступления Альдо Моро:
Продуктивность
инвестиций в план автотрассы т.о. зависит от координации в программировании
транспортной инфраструктуры, которая стремится к устранению нарушений
равновесия, исключению заторов, снижению потерь от конкуренции различных видов
транспорта, и одним словом – претворить в жизнь интегрированную систему в
национальном масштабе.
Примечательно, что эта была не речь, адресованная
техническим специалистам, а телевизионное инновационное представление
Автострады, предназначенное итальянской публике. Есть соблазн сказать, что Моро
формально обращается к «Народу Италии». Но следуя за Michael McGee «в поисках Народа из обращения Моро, мы останемся ни с чем». У Моро отсутствуют
человеческие субъекты, а лишь «нарушения равновесия», «заторы» и «потери». И
согласно анализу McGee, где
«народ» превращается в политического субъекта через «процесс коллективизации»,
Моро говорит о коллективности, но имеет в виду не совокупность индивидов, а
металл и бетон, используемый для сооружения Автострады.
Легко критиковать Моро за его рационализацию языка,
которая в анти-бюрократической, протестной форме возникает у Пазолини, во
франкфуртской школе и еще раньше у Вебера.
Но такие формы критики инструментализации оказываются лишь
романтическими стенаниями против постмодернизма, призывающими вернуться к
сентиментальности. Я бы рассматривал речь Моро как форму не-конститутивной риторики, в которой он применяет риторику производящую
субъективность посредством аффективного соблазнения, не учреждая народ. Я
считаю, что риторика Моро производит такой тип субъективности, который Делез и
Гваттари называют «машинным порабощением». Для
них имеет место пересечение двух форм субъективности: социальное подчинение и
машинное порабощение. Подчинение происходит, когда мы
действуем как пользователи машины, а порабощение - когда становимся её
винтиками (Lazzarato, “The Machine”).
Подчинение «действует на молярном уровне индивидуального
(его социальное измерение, роли, функции, репрезентации и привязанности)»,
тогда как порабощение «происходит на молекулярном… [или пред-индивидуальном
или до-социальном] уровне (аффекты, чувства, желания, те отношения, которые еще
не индивидуированы или закреплены за субъектом)» («Машина»). Делез и Гваттари приводят
конкретный пример социолога Льюиса Мамфорда о «мега-машине», которая когда-то
сооружалась египтянами для строительства пирамид, а теперь воссоздаётся в виде
«кибернетических и информационных машин» для осуществления типового режима
порабощения, принципиальной рамкой которого изначально был бизнес или фабрика,
а теперь – вся биополитическая инфраструктура нашего урбанизированного,
охваченного сетями, цифрового существования (Тысяча плато).
Более современный пример банальной риторики навязчивого машинного порабощения возникает в
торговой сфере. Рассмотрим семиотику финансов –
финансовые знаки отсылают к объектам, и результирующие потоки знаков
циркулируют в мире реального времени в виде устанавливающихся функциональных
связей человеческой субъективности для определения справедливых цен или продажи
акций (Lazzarato, Signs and Machines). Экран трейдера формирует его субъективность,
обращаясь к нему посредством диаграмм, кривых и данных, делающих потоки
информации «зримыми, сравнимыми и управляемыми», но лишь в его ограниченной
аффективной способности «советовать, допускать, просить, подстрекать, поощрять
и предотвращать определенные действия, мысли, аффекты» (там же). Потому даже
если пересекающиеся траектории всемирной компьютерной сети сообщаются с
трейдером, здесь нет сингулярного голоса власти, окликающего его как субъекта;
скорее здесь множество знаков с аффектами, встроенными прежде определения
границ идентичности, и манифестируемых несмещаемыми переносами нелокализуемыми как в плане своего
происхождения, так и своего назначения» (Гваттари “Ритурнель”).
Т.о., хотя и можно говорить, что трейдер действует в ограниченных возможностях
как пользователь программных систем, его социальное подчинение затемняется
«математическими системами, базами данных, взаимосвязанными компьютерными и
телефонными сетями», которые относятся к субъективности трейдера как к винтику
в машине (Lazzarato, Signs and Machines).
Если обобщить: современная
властная сила стремится производить субъективность скорее посредством аффекта,
чем авторитетом власти (можно сказать, что это эволюционный шаг в
устройстве власти, которая, как говорил Фуко, «больше производит, чем
подавляет»). Аффекты имеют решающее значение для
результирующего машинного порабощения, которое является эффектом «языка инфраструктур»,
центрального для кибернетического капитализма, который всё более обращается со
своими субъектами как простыми винтиками в машине.
3. Выводы
Возможно, мы уже миновали интерпелляцию в критической риторике, что выражается в следующем: исследователи утратили оптимизм в отношении учреждающей риторики, которая окликает «народ» или даёт символическую программу действий (McGee, “The People”; Charland, “Peuple Québécois”; Delgado, “Chicano Movement”). Теория аффекта сегодня задействует нас, связывая повседневную деятельность людей, производя ценности и не фиксируясь на определенных идентичностях или определенных местах действия. Мне кажется важной глубинная амбивалентность потенциала аффектов. В одном из наиболее памятных пассажей Анти-Эдипа Делез и Гваттари утверждают, что политический вопрос не может быть таким - «как высвободить желание?», или в нашем случае - …стимулировать больше позитивных аффектов, – поскольку в нашем обществе свободные люди добровольно отказываются от своей свободы. Фактически, исследователи риторики должны выделить такие артефакты, которые доказывают микрофизическую сложность аффектов нашего подчинения, как например исследование Sara Ahmed о принудительном счастье, как форме гендерной эксплуатации; но также следует обнаруживать артефакты, показывающие аффекты, которые мобилизуются во имя нашей свободы, как феминистский зануда у Sara Ahmed, который продвигает негативные аффекты, способные нарушить молчаливое согласие, чтобы предложить конструктивные, секс-позитивные решения (Ahmed, Promise of Happiness).
Возможно, мы уже миновали интерпелляцию в критической риторике, что выражается в следующем: исследователи утратили оптимизм в отношении учреждающей риторики, которая окликает «народ» или даёт символическую программу действий (McGee, “The People”; Charland, “Peuple Québécois”; Delgado, “Chicano Movement”). Теория аффекта сегодня задействует нас, связывая повседневную деятельность людей, производя ценности и не фиксируясь на определенных идентичностях или определенных местах действия. Мне кажется важной глубинная амбивалентность потенциала аффектов. В одном из наиболее памятных пассажей Анти-Эдипа Делез и Гваттари утверждают, что политический вопрос не может быть таким - «как высвободить желание?», или в нашем случае - …стимулировать больше позитивных аффектов, – поскольку в нашем обществе свободные люди добровольно отказываются от своей свободы. Фактически, исследователи риторики должны выделить такие артефакты, которые доказывают микрофизическую сложность аффектов нашего подчинения, как например исследование Sara Ahmed о принудительном счастье, как форме гендерной эксплуатации; но также следует обнаруживать артефакты, показывающие аффекты, которые мобилизуются во имя нашей свободы, как феминистский зануда у Sara Ahmed, который продвигает негативные аффекты, способные нарушить молчаливое согласие, чтобы предложить конструктивные, секс-позитивные решения (Ahmed, Promise of Happiness).
Однако эти идеи, возможно, слишком замыкаются на
социальном подчинении и его бинарной логике согласия/отказа. Исследователи,
которые двинутся по этому пути, вероятно, обнаружат явные анти-общественные или
противо-правовые дискурсы (Warner, Publics and Counter-Publics; Sloop and Ono, “Out-Law Discourse”). Оба варианта избегают захвата «языками
инфраструктуры», которые оперируют понятиями «образцов, данных, рынков или
банков», циркулируя на уровнях «гораздо выше или гораздо ниже отдельного лица,
индивида и интерсубъективности (Deleuze, “Postscript”; Lazzarato,Signs and Machines). Чтобы ответить на
это потребуется совершенно материалистический анализ, в котором социальный
субъект не является по умолчанию центром политического действия. В конце жизни
Делез осуждает присущее юному поколению «странное
стремление быть мотивированным» как
часть новой системы доминирования (“Postscript”). Он предлагал в
качестве решения бегство в вакуоли не-коммуникации
для становления пиратом или распространения вирусов (“Control and Becoming”; “Postscript”). Возможно я согласен
с этим из-за моих революционно-коммунистических убеждений, но я твердо убежден
в будущем критического изучения риторики субъективности, как новой так и
старой, которая сочетает прямое действие и неясность сознания, чтобы сойтись на
пересечении рациональной логистики и бегства/исхода.
Прочла, хорошо. Идея коммунизма естественна и противоестественна одновременно. Естественна потому что моральна, и противоестественна как противоестественна мораль. Таким образом и "коммунизм" и "мораль" дробят реальность на хорошо и плохо, поэтому их невозможно удержать без аффекта. Воображение нам всем в помощь.
ОтветитьУдалить